КОДА

Рассказ

          Павел Сергеевич ехал с женой с концерта. Собственно, с концерта ехала его жена, а он возвращался домой с работы, так как был кларнетистом в симфоническом оркестре, выступавшем в этот вечер. Как всегда, он сидел со своим инструментом затеряно в глубине оркестра, а она с балкона, который предпочитала партеру, выглядывала его в бинокль. Пересматривая других музыкантов, задерживалась на дирижёре, и снова наводила на мужа. Хотя музыку она слушала большей частью таким вот образом, обозрительным, она горди-лась тем, что её муж — музыкант в большом известном оркестре, выезжающем иногда на гастроли и заграницу .Они ехали в такси и жена (а звали её Риммой, он же звал её двумя нотами — Ре-ми), взяв его под руку, без умолку рассказывала о своих наблюдениях: какие у оркестрантов лица сосредоточенные, или безразличные — ни в ком ни капли вдохновения не заметила она. Правда, и музыка… Тут он переставал её слушать и отдавался дрёме.                         

          Кларнетистом Павел Сергеевич считался крепким, а в консерватории, которую он закон-чил несколько лет назад, отмечали  музыкальность его изрядную, чему он первое время удивлялся: разве не все такие, кто поступил. Но чувствовать музыку — тут он знал — было в нём с детства. Он вообще был натура чувствительная («даже слишком», как сам сознавал с тайной досадой) Так, по окончании концерта или репетиций музыканты по обыкновению расходятся не торопятся: ещё курят, оживлённо друг другу что-то рассказывают, перебрасы-ваются шутками, анекдотами, — он так не мог. Тем более, если играли музыку яркую, захва-тывающую воображение или сердце, — пусть даже давно известная да ещё «обкатанная» на последних репетициях, она владела им, он как будто унесён бывал в её звуковую стихию. Потому обходил все эти гардеробные междусобойчики и поспешал домой.                            

          Сегодня же ему особенно хотелось скорей уединиться. Жена? С ней он не чувствовал насилия беседы. С ней он мог и молчать, слушая вполуха как во время концерта кто-то справа ей мешал разговорами, а спереди молодой человек, вытянув шею, то кивал, то дёргал, то качал головой — «нервный, что ли»; как дирижёр в одном месте музыки поразил её таки-ми движениями рук, будто тихо плавал или парил в вышине, и тому подобное. К тому же, она. так мило интонировала, когда с пылу с жару изливала свои впечатления, — в который раз он убеждался, что её голос необыкновенно нравится ему (и голос, следует уточнить, ибо они только с недавнего времени были мужем и женой, и он любил в ней всё, всё нравилось ему в ней ещё свежо, неопривыченно).                                                                                                     

         Её негромкий выразительный щебет в продолжение почти всего пути не только приятно ложился на слух, но и помогал таить от неё — да пока и от себя самого — какое-то очень сильное и, в общем, расстраивающе тяжёлое впечатление от последнего произведения, игранного на концерте, — а то была Третья симфония Онеггера, «Литургическая». В его ещё не такую долгую бытность в оркестре симфонию эту они не исполняли, да и вообще она не из тех, что «на слуху». И когда начали её репетировать — по цифрам, по тактам, по штрихам, — в этих отдельных «клетках» («мы с вами по клеткам воссоздаём организм», как выразился дирижёр) уже слышались Павлу Сергеевичу мрачные бурлящие жизненные токи, угадыва- лась сила, разрозненная в многочисленных лоскутках, пассажах, — что же получится, когда всё соединится? И вот на генеральной всё соединилось, выстроилось — ему предстал цели-ком этот «организм», озвученный и с его участием, как оживлённый коллективным шаман-ством. Павел Сергеевич прочувствовал эту музыку, но до вечера, до концерта не успел, а вернее, боялся толком осмыслить, был только подавлен и умилён одновременно. И вот теперь, уже по запечатленному, ещё разбередило, ещё встрясло. Тем более что исполнение прилюдное, при полном зале внимающих, как и всегда, ему казалось значительней, весомей.                               

         Домой они приехали в молчании — и молоденькие жёны устают от говорения, если его не поддерживать. Их дом — комната в коммунальной квартире, правда, комната большая. А в другой, маленькой, жила единственной соседкой им Ксения Ивановна, по Павлу Сергеевичу «пожилая женщина», что вначале вызывало смех у Реми, — «пожилой» исходил как-никак восьмой десяток и выглядела, она на свои все. В одиночестве её иногда навещал только сын, грузный, усталый, тоже уж годами под горку, инженер в какой-то проектной организации. А чаще звонил — и тогда слышал Павел Сергеевич обрывками: «Ничего, сынок, покуда... себя береги, не перетомляйся... Да всё есть, какой я едок...»  В иной вечер, обычно уж поздним часом, любил он поговорить с ней о чём попало (бессонница — её частая гостья докучная), ему нравилось слушать её речь, такую спокойную, патриархальную после артистически развязного briо оркестрантов, их фривольностей и сплетен кулуарных. И всегда видел он, как с готовной отзывчивостью Ксения Ивановна поддерживала разговор.                            

         Павел Сергеевич переоделся в домашнее, сразу став просто Павлом, молодым человеком вне профессии, и пока Реми налаживала лёгкий ужин, закурил перед форточкой. Он думал об этой симфонии, всё звучала она в нём.                                                   Какое жуткое и разрушительное властвует в терзающей этой музыке! Какое напряжение и психическое и слуховое — воспроизводить этот зловещий скрежет с истерическими вскрика-ми и стенаниями! Только в середине передышка, во 2-й части: тихие чистые скрипки подни-мают уж вроде и не мелодию, а воздушное как бы струение света, такое хрупкое, призрач-ное, — кажется, вырвался человек из бойни, где тоже люди сознательно и остервенело дела-ют кровавую работу, и в нервной одышке видит осенний вечерний пейзаж с грустным про-зрачным лесом, Господи, с церковкой на пригорке... и ещё — в конце! А в конце слышалось Павлу после опять грубой жёсткой поступи, после страшного сшиба всего порядка жизни, в которой всё перемешалось и потерялось, за болезненно жалобными отголосками, в самом конце — он и сейчас подёрнулся в ознобе, вспоминая коду... да разве назовёшь это каким-то термином, о! — слышал он в самом конце голос ещё возможной надежды, слышал ласку и утешение великого сердца, за всех всё пережившего, и ещё, и ещё, чего не выразить никаки-ми словами — а только вот так вот, музыкой..                                                                                       

         За ужином он старался быть разговорчивей. При чём тут, в конце концов, жена? Почему она должна быть жертвой его впечатления, если этого впечатления разделить с ним не мо-жет? Впрочем, что-то уловила и она, быть может, на чисто импульсивном уровне возбуж-дённость  в первые минуты после концерта выдала её. И теперь он, если уж всё-таки надо было участвовать в разговоре, навёл его на сегодняшний концерт — и затем на симфонию. Конечно, симфония ей «понравилась меньше остального», что прозвучало как вовсе не по-нравилась. С робостью затруднения она говорила, что эта музыка вызывает невольный про-тест против себя — люди вставали и уходили во время исполнения, наверное раздражало... что когда насилуется слух, это уже какая-то сомнительная музыка, хотя такой теперь много.                                               — А как, какой музыкой выразить кошмар войны? — стараясь не горячиться, отвечал он. 

         — Эта симфония создана сразу после второй мировой, тут же начиналась эта холодная война... После пережитых ужасов, после всего люди не объединились перед злом новым, пойми, а ещё больше разобщились. Это надо вообразить! Представь: композитор, тончайшая душа... — и Павел, распаляясь, принялся рассказывать, в какой обстановке писалась эта сим-фония, какие настроения композитора привели к ней и в ней запечатлелись — всё это он тут же на ходу вспоминал из предварительного слова дирижёра на первой репетиции, коим тот вводил оркестрантов в суть произведения. Он рассказывал и видел — это ведь ещё «надо вообразить», — с каким тяжёлым чувством композитор перебирается из оккупированного Парижа в Швейцарию, какой болью сказалось в нём европейское всё то мракобесие; и когда, наконец, пришло избавление и Онеггер снова в родной Франции, в Париже, слава Богу всё кончилось, — какое услышал в себе Павел беспокойство этого давно покинувшего мир чело-века, какое представил разочарование его, понявшего тогда, что кончилось не всё, увидев-шего уже тогда, что война слишком развратила умы и нравы, и люди стали ожесточённей, и ещё больше стали бояться друг друга народы, от чего и «пошло-поехало» всё дальнейшее... Он вдруг замолк — он увидел напротив себя заворожённо блестевшие глаза, удивлённую полуулыбку и решил, что слишком уж увлёкся, будто о приключениях рассказывает.             

         — Ну-ну!? — нетерпеливо подала голос Реми и ждала. Уже спокойнее он продолжал: 

         — Наверное, многие чувствовали тогда такую тревогу, горечь. Ведь только-только закон-чилась война, — и какая война! И снова наперегонки стали вооружаться, устроили гонку! Но он чувствовал острее, обречённость видел он в этом. И в самом деле, смотри: раз не поняли государства, из чего они выкарабкались, выходит, значит, могут снова угодить туда же? Но тогда... я не знаю... — Он опять начинал волноваться, ложку крутить в руках.

         — В общем, Онеггер глубоко, конечно, перенёс всё это... глубочайше! он обезверился, стал пессимисти-чески смотреть на миссию композитора, и вообще художника... Ну и вот, в результате роди-лась эта «Литургическая», — неожиданно заключил Павел и тихо поднял глаза на Реми, будто винясь в чём-то.                                                                                                                                         — Ты так рассказываешь... я и не знала! — проговорила, она дрогнувшим голосом и щёки её раскраснелись, как в признании. — Но почему она, симфония эта... называется так, «Литургическая»? В ней совсем ничего же нет от церковной службы.                        

         — В ней он... как тебе объяснить... — Павел защёлкал пальцами: слово, слово! — Ну, про-ецирует, что ли, на жизнь, ему современную, на ту обстановку м-м... некоторые основные тексты католической мессы, их условный смысл. Хотя по значению они, конечно, ну... на все времена. Он и части симфонии называет как в мессе: «День гнева» первая. А последняя — «Даруй нам мир»! — с выражением чётко и медленно произнёс он.                                                

Опять зазвучала в нём эта последняя музыка последней части и снова усилилось в нём то самое послеконцертное состояние «раненности» — именно так сознавалось оно ещё в такси.   С кивком он едва проронил «спасибо» и тотчас встал из-за стола. Реми, тоже примолкнув-шая, то ли от уяснения услышанного, от утомления ли всеми впечатлениями вечера, занялась приборкой со стола как-то замедленно и, казалось, особенно старательно.                                   

         «Из бездны взываем» — вспомнил он и часть среднюю, и её образы зазвучали в голове вперебой с другими. Человек, родивший эту музыку, отчаялся верить в своё предназначение, в самую силу музыки: если возможно такое самоистребление в роду людском и ещё снова готовится — и разум не спасает!.. так что же спасёт? и что тут музыка-то может? И тогда — зачем продолжать творить?!.. И вот он, рядовой музыкант из оркестра, к страху своему дол-жен если и не согласиться явно с этим человеком, творцом музыки,— по инерции неприятия крайних выводов, — то всё же дрогнуть от сомнения: а в самом деле!.. Мысль его, как по цепной реакции, возбуждалась сама собою: тогда уже, думал он смотря в окно на. тёмный двор, в самый наверно первый раз, как существуют люди, возникло это невероятное зачем —  а потому что, потому что впервые так наглядно, так мучительски была показана, возмож-ность, да уж сама попытка загубления культуры как духа разума. Что же теперь думать, когда под вопросом уже не культура, — уже всё человечество, жизнь сама? К чему, к кому теперь сочинять музыку, писать стихи, романы, картины, если может вообще никого не остаться чуть не в несколько дней, как запалится, — это тоже надо вообразить!                                                

         Но можно ли вообразить — такое? И вообще, может, лучше ни о чём таком и не думать — просто жить, как жилось?.. 

         Реми сзади обвила его руками, мягко уткнулась подбородком в лопатку его и спросила полушёпотом: «Тебе завтра ко скольки?» Вот — сейчас жизнь предлагает вопросом жены, а завтра всем ходом расписанных по часам дел будет понуждать — жить, как жилось. Уже в десять ему надо завтра быть в студии звукозаписи — с этим ответом он повернулся к жене и, смотря ей в глаза, осторожно высвободился из её лёгких объятий, от которых у него сжалось сердце, — и тотчас всколыхнулось раскаяние. Своим излюбленным жестом ласки он как бы украдкой скользнул ладонью по её гладкой, атласной щеке и сказал, что ещё немного почи-тает — можно? — а она, если хочет, пусть ложится — он скоро тоже. Затем устроился с кни-гой в кресле под торшером, раскрыл заложенную страницу и стал смотреть в неё — но это была ширма, какое тут чтение...                                                                                                                     

         Его будоражила неотступность возникающих дум, он ощущал какую-то наэлектризо-ванность от них, — но уже и стынь уныния, и надрыв непосильности этого нового осмысле-ния. В таком усомниться — да как же тогда и жить-то! Это он, музыкант-исполнитель, задаёт такой вопрос и теряется удручённо, безответно, а — музыку творящий, что такое вопрос этот для него? А тем более сейчас!                                                                               

Сейчас... После той войны всё-таки можно ещё было, даже надломившись, позволить себе так закончить симфонию мракобесия, размышлял Павел, что-то всё же грезилось, тепли-лось... Сейчас всё уже учёные подсчитали, он об этом не раз слышал и читал, — сколько на каждого сущего человека накоплено убойного вещества: если начнётся, если оно будет выпущено... 

         В оцепенении сидел Павел, сам испугавшись, только пальцами беспокойно теребил срез книги.                           

         — Полюшка, мы завтра не проспим? — вопросила тишина ясным и таким родным голо-сом. Он посмотрел на жену забывшимся, нездешним взглядом. Она раздевалась в сумраке комнаты укладываться спать.                                                           

         Она раздевалась проворными, ловкими движениями рук, всего тела, — это был автоматизм привычно каждодневных действий, но воспринимался он как умное, заботливое — особенно в чёткой кропотливости пальцев — общение с вещами, своё, интимное обихаживание их. В тот короткий момент, когда она, уже раздевшись, собиралась надеть ночную рубашку, он глядел на её совсем девически гибкое тело в приглушённых тонах бархатного полумрака, излучающее токи живого тепла и такое уязвимое в безмятежной наготе своей, и впервые перед этой вольностью красоты чувствовал не волненье, не страсть — а жалость.                                       

         — Ложись. Я тоже скоро лягу. — Он знал, что не заснуть ему сейчас, но и не хотел испы-тывать деликатность жены. 

         — Пойду на кухню покурю ещё.                                                               

         В уединении и покое ночи, в этот пристальный час тишины, он с новой отчётливостью слышал то лязг и неистовое завывание, то тупую поступь попирающего сапога. Но всё это обрывочное беснование звуков перебивалось в нём, глушилось трепетным концом симфонии на затихающем соло скрипки — болью последнего зыбко манящего видения, от которого опять морозом пробило его.»Как это сделано! Боже, как высочайше это сделано!»— качал он головой, не уставая поражаться.                               

         Но ведь ничего и не остаётся больше, подумалось ему, — только надеяться, что этого не будет. Да так, в общем-то, все и живут… А может быть — вот ещё что! — может, в людях уж просто притуплённость, невосприятие? Говорят изо дня в день по радио, по телевизору, о том же и в газетах — и всё избитыми стереотипными фразами. Да жить нельзя было бы, думая об этом всё время! И от него же обычно отскакивали все эти шаблонно-политические накрутки, разве едва царапали уже «отбитое» сознание и вмиг затирались текущей вереницей дел. Но только сегодня, через эту музыку, открылся ему, далёкому от политики, физический смысл этих затёртых словесных формул: реальность первого удара, ядерная катастрофа, самоуничтожение человечества... Неужели — неужели возможно такое? — и как, как это вообще представить: вот, вдруг погибнет все!                                                                                 

         Павел, сминая, погасил окурок. Он начинал ощущать поламывание в висках и принялся ходить взад-вперёд по кухне. Хорошо, что Ксении Ивановны не было, может, и спала уже, если бессонница на этот раз оставила её.                                              

         Нет, как это... что за чушь — от какой-то кучки людей, совсем и небольшой, — маялся втолковать сам себе, — вся природа вздыбится! А в ней-то человек! и всё его…                        

         Он остановился и в лихорадочном потяге обнял себя за плечи. От какой-то кучки в чём-то там не согласных! — зависит весь род людской?.. Ведь перед жизнью, перед самим фактом жизни все «соображения», все теории абсолютно ничтожны, абсолютно!.. А люди! сколько людей в мире удивительных, красивых по натуре, по сути своей, о-о!.. — В порыве движения он рванулся снова мерить шагами кухню. 

         — И они живут вот сейчас, одновремен-но с тобой, — продолжал он рассуждать, — интереснейшие, исполненные обаяния, ума, тон-кости, образуя вокруг себя магическое поле притягательности. Вот она, истинная власть, власть духа! Сердце скакнуло в виски, аж руки взметнулись к голове: 

         — А отношения, отно-шения между людьми!.. — не без влияния прочитанного и виденного в кино пытался в хаотичном охвате представить. 

         — Какие бесконечные столкновения интересов, переплетения чувств, судьбы какие! — импульсивно развёл он руками, словно признаваясь в бессилии охватить. «Да что я, как князь Мышкин, туда-сюда! — возникло ему из фильма, он решите-льно сел на табуретку. — Как всё это... необъятно, изумительно!»                                                

         Павел, Павел... перед открывшейся ему вероятностью всеобщей гибели, как об умираю-щем человеке, вспоминал и думал он о человечестве только хорошее, даже возвышенно, ни в чём не виня, только с жалостью — и вовсе не по обычаю какому-то доброму, а — так напра-вилось в нём, быть может, той исконной нитью сообщённости каждого со всеми, какая, по существу, давно уж утеряна, лишь изредка, в урочную минуту, не всегда и осознанно, чувст-вуется нами.                                                    А мысль его заведённая шла дальше: сколько жизни души и в каких глубинах запечатле-но в искусстве! — В одной музыке какая бездна сокровеннейшего! Господи, неужели и му-зыка — и музыка! — тоже погибнет! О, не может быть! музыка... А стихи, романы!.. Сколько сотворено, сколько сотворено! Во все века люди создавали, зная, что мир незыблем и они в нём — пребудут. Несмотря на все войны, не смущаясь и сказкой о конце света, в которую никто особенно-то и не верил, а если и верили, то как во что-то отвлечённо далёкое, теряю-щееся смыслом. Но последняя война шибанула по сознанию, что проявления зла в человече-ской породе, оказывается, столь непредугадываемы, а само понятие зла так изощренно мно-голико — при том, сколь живуча, потрясённо убедился мир, наклонность к нему!..                         

         А теперь — теперь злу ещё дали эквивалентную возможность; и даже так изобрели — вот истинно дьявольское лукавство! — что всё вещественное может быть сохранено: и ноты, и записи на носителях, и книги, и картины, скульптуры — всё, что создал человеческий дух... но сам человеческий дух испарится — буквально! И тогда вот, в самом деле — зачем всё это? Зачем стул, если некому сидеть на нём?                                                                                        

         В пониклости скорбящего человека сидел Павел, забыв о времени, и виделось ему, как будто сцена с высоты балкона, вся как на ладони, — какая это шаткая достка жизнь Жизни. «Может, эта кучка правителей, повелителей мира, прозреет, очнётся, поймёт с ужасом, что может сделаться или уже сделалось после их первых ударов, и спешно согласуют останови-ться?» — думал он, надеялся он. Он был всего только музыкант, далёкий от политики. Он был  всего лишь человеческая единица.                                                                                       

         От боли в висках и от боли, не большей ли, самого такого осмысления он заварил себе крепчайшего чаю и с запальной жадностью стал пить одну заварку, обжигаясь, звучно всхлё-бывая. Потом закурил и так, мешая затяжки с глотками вяжуще-горького чая, всё думал и думал о том же.

         Он тщился в своих думах, уже и неким интересом толкаемый, вместить всё — всё, что есть на Земле когда-либо образовавшегося,  рождённого, созданного, — в нём было даже таким подспудным вроде бы условием: чем полнее он охватит это неохватимое всё, тем острее, тем конкретней увидит он, что такое всему этому вдруг исчезнуть навсегда. В его воображении проносились картины природы и несметное разнообразие животных, «величай-шая рядом с нами единая жизнь», как представилось ему, и тут же мир человеческий с его планетарным влиянием, с его психической энергией самопроявления, бесчисленных обще-ний, заряженных страстями, заряжающими саму атмосферу, и вообще... сколько всего накоплено, сколько познано и открыто и изобретено, в технике чего достигли. «Как расцвело человечество! Как утвердилось! Цивилизация!» — с гордостью почти произнёс Павел. И вдруг представил Землю пустой — заведомо планетно, кругом же, сколько видно — как-то панически пустой в оплавленности сплошного кострища. .. и в хмарно-оловянном небе туск-лое лунное солнце, бессильное своими жизненесущими лучами сделать чудо воскрешения — и мхом не порастёт эта корка... Он скорей погасил видение, оборвал, запретил — благо, это сделать он властен.                                                                                              

         А вокруг уже всё иначе: каждый предмет, самый пустяковый — ложка, спичечный коро-бок, пепельница — будто спасительная ниточка к желанно обычной спокойной жизни, так сроднённо, так жадно воспринимались сейчас, и такую хрупкую моментностъ мира выража-ли собой, такую милую и одновременно странную значимость... В этом Павлу показалось уж что-то нездоровое. С подавленным ощущением пошёл он спать.                                         

Свернувшись у края постели, как ребёнок спала Реми, и дыхания не слышно — блажен-ная безмятежность. По часам было основательно за полночь. Он заглотил таблетку от голов-ной боли и осторожно, не разбудить бы, лёг рядом.                                

         Неотвязно мешались в голове обрывки передуманного, долго не давая заснуть; а уже в полусне мелькнул прощальным напоминанием отзвук средней части симфонии тихой горе-чью минутного прояснения — а теперь и невольной отрадой, как огонёк из того, ещё незаму-тнённого привычного мира...                                                                                                      

         Утром Павел, разбуженный уже вставшей женой, проснулся в дурмане глухой меланхо- лической заворожённости и тут же вспомнил, что видел во сне, — странно наоборот, обычно сразу забывал. Приснилось ему, как кукольно проходят мимо, как бы в задумчивости протан-цовывают, какие-то люди непрерывной вереницей и кланяются ему с прощальной улыбкой... потом будто бы уже не проходят, а проплывают, стоя в лодках и ошалело вразнобой гребя каждый своим веслом — и пристально так всматриваются в него, жалко растерянные, что-то сказать пытаются и не могут, а течением их относит и относит одного за другим, и будто все они для него такое кровно единственное, чудное значение имеют, что с их уплытием его опаляло неотвратимостью конца, уже настигающего, — и это было сродни какой-то первой безотчётной детской грусти перед безмолвием угасающего заката, быть может, как раннее смутное уловление конечности всего — и значит, моей жизни тоже?.. «Какой вздорный наивный сон»,— подумал Павел одеваясь, и уже упущенно, невспоминаемо вопрошал: а плыли-то... что — море? река?...                                                                                                                 

         Виски уже не ломило, но... сон, сон! Ощущение, какое испытал во сне, закипью ещё жило в нём. И в какой-то связи ли, навернулась тут невольно целительной каплей душе последняя мелодия вчерашней симфонии — посыл утешения, обещание надежды?                                       

         Нет, ничто в нём не заспалось — а ещё протравилось мистикой сна. И Реми во время завтрака это заметила:                       

         — Бог мой, ты всё ещё в той симфонии, Поль! — Она смотрела на мужа с беспомощно-удивлённой улыбкой, покорно ладонями на стол положив руки.                                              

«Если б только это», — отозвалось в нём обречённо. А вслух:                                               

         — Жаль, что доставляю тебе этим огорчение, — и больше ничего сказать не нашлось. Всё она замечает в нём, не раз уж он убеждался в этом, хотя бы по её поведению. Ничто от неё не скроется. Но так и не посвящать же её в свою смуту...              

         День он провёл в студии звукозаписи — готовили пластинку с записью их оркестра. Уже была другая музыка, живописно-яркая, энергичная, удобозвучная — благословенный  девятнадцатый век. И играть её было легко, приятно, она могла вызвать подъём жизненных сил, настроения… Но Павел Сергеевич, всегда с увлечением отдававшийся коллективному музи-цированию, видя в этом ни с чем не сравнимое удовольствие своей профессии, одну из са-мых привлекательных сторон её, сегодня этого не испытывал. Всё — и приготовления, и оттачивание перед записью отдельных, не вполне удовлетворяющих дирижёра кусков музы-ки, и само-то по себе это занятие большой группы людей, на своих инструментах сообща добивающихся слаженности звукоизвлечения, чтобы наилучшим образом воспроизвести нечто целое, — всё это воспринималось им теперь несколько странно в разброде сознания, с непереборимой апатией. И осадок «вздорного» сна всё не рассасывался. Но надо было как-то заставлять себя отвлекаться от того, отвлекаться всем, чем угодно окружающим, чтобы не дать разрушить душевный нерв нормального своего чувствования, уже оглушённый, чтобы хоть внешним поведением держать себя. В перерыве музыканты, как обычно, курили, разго-варивали группками. Курил с ними и Павел Сергеевич. Поглядывая на товарищей, которые вместе с ним вчера играли симфонию Онеггера — и как играли! (или это всего лишь так на-зываемый гипноз дирижёрской воли?) — и следа той музыки не обнаруживал он ни в обмол-вках, ни в настроении. «Вчера» для них — осталось за ночью. Сегодня была другая музыка.       Впрочем, уезжал он из студии невольно заражённый общим удовлетворением — музыку записали, и записали, как по-судейски непреложно изрёк довольный звукооператор, «адекватно». Конечно — и Павлу Сергеевичу ведомо это ощущение преодоленной звуковой мате-рии, победы исполнительской, когда именно прозвучало, безо всякой «интертрепации», как шутят едкие искушённые консерваторцы. И — теперь вот зафиксировано на плёнке. Но по-стоянным, навязчивым напоминанием всё-таки горчило: и это — тоже!..                             

         Уже вечерело, когда он приехал домой. Реми ещё не было. Без охоты поковыряв нераз-огретым, что осталось на сковородке, хотя за день ничем, кроме стакана сока в буфете, не подкреплялся, он решил просмотреть с инструментом кларнетовую партию сонаты, давно интересовавшей его. Стопки нот, шкаф с книгами — грустно обводил он всё это глазами, как будто обнимал. «Мы как под гнилой крышей, — подумал, — рухнет, не рухнет... И при этом всё продолжаем плясать и веселиться, как ни в чём не бывало: исполняем музыку, пишем книги, разыгрываем спектакли... в театре и в жизни. Хм, люди... Всё-таки только из веры можно продолжать всё это, даже уверенности, что устоит человечество, что всё это кому-то будет нужно.»                                                                                                                                       

         Но не вошла самому так подумавшему эта вера в кровь, так и осталась лишь предположи-тельной мыслью. Пытаемый всё заглушающей, осадной тревогой, он не мог уже и сам не пы-тать себя: но что значит — «устоит»? Ну, устоит сегодня, в ближайшие годы, ну в этом сто-летии, — а там?.. Выходит, угроза теперь — постоянна? Дамоклов меч?  Что теперь за этим образом древним, мифически-невинным?                                                                                       

         Он отыскал нужные ноты, взял в привычные твёрдые руки свой кларнет — но пьесу раз-бирать у него не пошло. Перебирая и безотчётно поглаживая тонкими, скорее пианистиче- скими пальцами клапаны инструмента, он всё думал о том. Он думал, что вопрос этот гамле-товский, как ни затрепали, ни заболтали его, стал по сути самым проклятым из всех «прокля-тых» вопросов; что люди, без сомненья, много ещё откроют и свершат, будет срок, но, види-мо, одна проблема останется — проблема сожительства, и решать её придётся всё сложней.       И всё-таки — «Пока живу — надеюсь», как опять же древние говорили. Насколько в чу- встве оптимизма они были определённей и твёрже нас с нашим «надежда умирает послед-ней», ибо в их девизе нет слова «умирает», именно: жизнь, пока живу, — даёт надежду. Как умели они защитить человеческое существование перед слепостью судьбы! Надежда, всегда она крепила волю к жизни и потому всегда будет в живущих — надежда..                                

         Но всегда ли, спросил он вдруг, словно чья-то рука опять толкнула его к пропасти, — всегда ли будет само человечество? Вечно ли оно?                                                                 

         Словно тысячью игл кольнуло его. «Вот ещё...» — в совершенном бессилии отложив кла-рнет, он глядел в ноты незряче, потерянно. Что за нелепый вопрос… конечно, всегда, вечно, — была первая реакция, почти рефлексивно; но ни малейшего успокоения не последовало. Он к доводам: все великие учёные не сомневались в этом, все... да чего там, это же и так яс-но, само собой! — но опять вхолостую, не убеждало. Тогда пришла защитная мысль: на это никто не в состоянии ответить, и невозможно: слишком непомерно само понятие вечность… Но снова всё пошатнулось в нём, едва скреплённое договором надежды, — и тут же, конеч-но, возникло искушение задать себе и следующий вопрос: а если не вечно?                                       

О эти вопросы, откуда они на него, это мучение! Абсурдные, казалось, — они настолько угнетающе серьёзны, они оледеняли, обессочивали в нём представления обычной жизни и уже он становился их лунатическим невольником — болезненней ему было оторваться от них, чем их перебаливать один за другим. И что тут — тут-то — что? Ведь об этом бес-смысленно и думать!                                                                                                                            

         К Пушкину! К Пушкину! Взял томик, раскрыл наугад — и на чём же:       

                                                              

                                                      Однажды, странствуя среди долины дикой,                                                                                                     

                                                      Незапно был объят я скорбию великой                                                                                                         

                                                      И тяжким бременем подавлен и согбен...   

                                      

         Что, что это? Вгляделся — вцепился в строчки:       

                                                                                                                                    

                                             ...Я в воплях изливал души пронзённой муки                                                                                            

                                                      И горько повторял, метаясь как больной:                                                                                           

                                                      «Что делать буду я? Что станется со мной?» —     

                                 

         «Да это же... специально будто подсунуто!» Стал дальше, дальше читать. Особенно поразили — ну точно прямо ему строки:                                                                                                                                                                                           


                                                                                                      ...моя душа полна                                                                                                

                                                                  Тоской и ужасом; мучительное бремя                                                                                                  

                                Тягчит меня. Идёт! Уж близко, близко время:                                                                             

                                                                 Наш город пламени и ветрам обречён;                                                                                                 

                                                              Он в угли и в золу вдруг будет обращён,                                                                                                

                                      И мы погибнем все, коль не успеем вскоре                                                                               

                                                                    Обресть убежище; а где? О горе, горе!..


         Стихотворение властно притянуло его — как будто и незнакомое? Совершенно не помнил его. Жадно прочёл до конца, потом — с четвёртой части — ещё раз, погружаясь, утопая... Но не возымел облегчения. А только билось в голове: и он — и он!— это знал?.. Сама гармония — и прозреть такое... апокалипсическое: «Погибнем все, коль не успеем обресть убежище». Какое убежище? и что это за «тесные врата спасения» сулил юноша страннику? И этот «некий свет», что увидел странник, — что это, свет истины? утешения? — но как его увидеть в реальности? Тут какая-то мистическая условность... Блуждая в смы-словом тумане, он поймал себя на мысли наивной, но детски искренной: «Мне бы сейчас встретить такого юношу-пророка», — и вздохнул покорно: всё это поэтические метафоры, символы...                                                                                                                   

         Отложил и Пушкина. Ничего более не хотелось ему, так и сидел на тахте неподвижно, уже в сутемках. Постепенно охватывала его необъяснимая враждебная стихия, наподобие усыпляющего замерзания, и с безвольной улыбкой он всё больше увязал в ней. Человечки из сна также вереницей проплывали, беспомощно гребя, относимые, точно осуждённые неумолимым течением, и с той же растерянной улыбкой кивали ему....                                   

         Дважды из забытья возвращали его телефонные звонки — они ему были как будильник поутру, — с трудом вставал, подходил, на один опоздал. А другой звонок была Реми, и не сразу он нашёлся взять тон. Голос в трубке чуть вкрадчивый, осторожно игривый, поинте-ресовался его настроением и как он «ведёт себя», и чем занимается, и что и как он поел... немилосердное внимание; затем многозначительная пауза, чреватая подозрением, и нако-нец, главное, к чему сводились все дознания: она немного задержится, подруга с работы уговорила зайти к ней оценить купленное платье — но «только на десять минут, ни минуто-чки дольше!»— горячо прозвенел просительный голос ему в ухо, и не повернулся язык ни выразить досаду, ни сказать обычное «целую и жду».                                                                        

         И опять в потёмках комнаты — и опять за сигарету. В сущности, оно и кстати, что Реми пока задерживается, она бы расстроилась, увидя его в таком состоянии, похуже утреннего. Но сейчас, после её звонка, он вдруг спохватно удивился: как это за всё это время, уже те-ряюще оплакивая человечество и все его проявления, он даже не вспомнил, что есть же со всем прочим и любовь на свете, такое неоспоримо единственное, что... выше, да, выше и властнее даже — музыки! Да вообще самое великое, что духовно познал человек с тех пор как он стал сознавать себя, — во всей освобождённой истинности сейчас открылось ему. И сейчас же брошено в ту же бездну: если надежда, что не дойдёт всё же до всеобщего само-убийства, светит и спасением любви (но какой тут ему вспыхивает обратный смысл: имен-но любовью же и спасётся мир, если иметь в виду просветлённую волю человеческую!), то что же — если человечество само не вечно, волею же, или по закону природы?                      

         Он как будто смаковал всё это отравляющее, непереносимое, затянутый ещё более сдав-ливающей петлёй тоски-жалости. Не мог он, выше его сил было смириться с тем, что всё, что составляет Жизнь земную, всё это сущее, так или иначе неминуемо исчезнет как време-нный факт мироздания, как временной — то есть мгновенье вечности. Да тут и возненави-деть недолго саму способность мыслить и осознавать: зачем она — зачем она, если даёт добираться до таких тупиков? Под углом этих разрушительных, безответных  вопрошаний всё мировое зло теперь представлялось ему только людским понятием условно отрицатель-ного порядка, и перед сознаванием невечности рода человечьего — не более как игрой страстей, могущей лишь ускорить когда-то всё равно неизбежное... Вязкое забытьё как помрачение выбивало его. О, душа, «алчущая и жаждущая правды» — и правды запретной, «последней», через какие пропасти, до каких пределов ты идешь, ища насытиться!...       Шарканье соседки в коридоре встрепенуло Павла. Он оглядел уже утаённую тьмой ком-нату— и занемоглось ему в ней, как с угара потянуло выйти, увидеть живого человека, услышать голос живой, самое обычное слово. Вот-вот и Реми должна прийти — а он тут в темноте, в онемении скисания…  Надо бы чайник, что ли, поставить вскипятить.     

         Он вышел из комнаты и готовно поздоровался, едва увидел Ксению Ивановну. Она си-дела вполоборота у своего стола, ещё не услыша обернуться к нему, и ложечкой разминала кусочки хлеба в чашке простокваши — её ужин. В жиденький узелок стянутые на затылке желтело-седые волосы, горбинная сутулость и общая, как бы просевшая окоснелость фигу-ры в пуховой шали поверх платьишка цвета высохших водянистых чернил — таков был её облик. Эти дни она не выходила, и он решил справиться о её здоровье.                                         

         — Да всяко, куда подует. Мне уж оно, Паша, и положено так-то, годками. — Голос у неё низкий, с прихрипом: от самой войны курила, только вот лет несколько как вроде бро-сила — «машинка стала сдавать, ну и отвадило», призналась как-то, — и то нет-нет, да и соблазнится иной минуткой на папироску «озорную»,  дымок попускать.             

         Павел поставил на плиту чайник и сел, не находя в смущении расслабленности чувств как заговорить.                                   

         — Вот вчера мой Анатолий заходил, — сама продолжала Ксения Ивановна. — Неухож-ный, понурый, всё по стенам глазами водит да молчит. Не так у них там, видать, не ладом. А у меня сердце болит, жалко его. Ну и провалялась вечер с мокрой тряпкой на башке, да таблетки эти всё глотала. Ночь сквозь глаза так и прошла… Да за меня теперича какой разговор, так уж... Ты вот чтой-то, Паша, будто не в себе, гляжу. Сам-то не захворал ли?         

         Он машинально едва закивал.                                                                                                     

         — Да нет, ничего, — спохватился тут же. 

         — Так... просто вчера, на концерте... Играли мы одну пьесу... ну, симфонию, в общем. Не только её, конечно, но — эта симфония... Знаете, Ксени Ванна, я после неё... что-то со мной такое, я стал бояться за жизнь, вообще за жизнь. Это такая музыка... — он бессильно пожал плечами . 

         — До неё я как-то никогда об этом не думал, совершенно! А тут... и, главное, не освободиться уже от этих мыслей, сами лезут!          

         — Преодолевая первую сбивчивость по мере того как возвращалось к нему то нача-льное восприятие, он так возгорелся рассказать, что продолжал всё уверенней и с пылом, стараясь передать именно такое своё восприятие во всей возможной ясности. Порой он повторялся, увлекаемый своим состоянием, разгорячаясь, — и выходило, что эти повторе-ния ещё усиливали, выделяли значение его слов.                                                                             

Ксения Ивановна только вздыхала и чуть слышно соболезно поддакивала, удручённо едва кивая головой.                                    

         —….и сегодня всё то же... те же мысли, — понизив голос, жаловался он. — Сегодня играли совсем другую музыку, бодрую, полную энергии, света, а я опять... что вот и это обречено.                                                                                                                                  

         — Да, да, страшная нынче жизнь пошла, — соглашалась дряхлая его собеседница, поглаживая свою изморщиненную, в коричневых пятнах, руку и смотря куда-то мимо. — По радио вон, дня не случится, всё о ракетах, да о гонке. Гоняются, гоняются... соревнова-ния какие. Только вражду себе копят.                                                                                            

         — Но ведь, а надежда-то что?.. Надежда-то всё-таки всегда же была у людей, правда? — сам сделал защитный ход себе Павел. 

         — И в прошлую войну надеялись на победу, ещё как! Даже в самое тяжёлое время, да? И сейчас — тоже!                                

         — А-а, то-то, надежда! — Ксения Ивановна с торжествующим укором взглянула на него. — Оно ка же? Вестимо, без неё, без надежды-то, что без куска хлеба, поди-ко прожи-ви. — Она вспомнила тут про свою простоквашу и принялась опять ковырять ложечкой, всё повторяя как бы сама с собой: «надежда... м-м! наде-ежда!»                                                       

         Они долго ещё разговаривали, Павлу так потребна была эта беседа, так цеплялся он длить её. Уже Ксения Ивановна поужинала, давно вскипел чайник, а они всё говорили. Говорили о том, куда идёт жизнь, какие стали люди, какие прежде были и отчего так всё сложилось; говорили о будущем, к чему придут люди через сто, двести лет, и можно ли представить, что будет ещё дальше («Об этом так любил подумать ещё вон когда — Чехов!» — мелькнуло Павлу). Обычно такие разговоры будоражат, дразнят фантазию; Павла же они возбуждали угнетающе — его снова притягивала, исхолаживала бездна, о которой он не смел завести речь, перед которой всякая надежда меркла, и в едва сдерживае-мом беспокойстве всё искательней, словно ловя в них опору, поминутно заглядывал он в отрешенные, чуть светящиеся забвенной улыбкой глаза старухи.                                                    

         А разговор сам клонился, подводил к тому. «Но что она может сказать на это — она-то! — засомневался он в волнении, когда наступила невольная пауза новой угрозой, что на ней и кончится их беседа. — Заговорить? нет? И ещё — вправе ли я? Да, вот ведь ещё что! Её-то втягивать за собой! Но если это... не так, а как бы вообще рассуждаючи?» Трудными выда-вками слов он прервал паузу:                                                                                                               

         — Да-а, мы сейчас в такие дали... занесло нас. А я сегодня... знаете, вы правы: я точно... «не в себе» сегодня, да. Не знаю, как и сказать... я дошёл сегодня совершенно до точки, как говорится. Именно так, Ксени Ванна, до самой последней точки в полнейшем смысле. Весь день маялся этими мыслями и только начал немного успокаиваться как раз вот... что наде-жда там, и всегда мы будем надеяться, — и вдруг, и с такой лёгкостью, будто само собой, задаю себе этот идиотский вопрос: а как долго? Вообще! Вечно ли, то есть, само человече-ство-то?                                                                                                                                  

         — Это как так?                                                                                                                             

         — Ну, так прямо! Если без всяких войн там, катастроф. Вот будет ли оно само по себе всегда, вечно? Понимаете — ве-е-чно! Или всё равно когда-никогда исчезнет всё?                       

         — Ох, Паша, что-то тут я... Да ка же то возможно разуметь такое, ежели по-вашему, по-теперешни! — потянула в неведении плечи Ксения Ивановна, как будто нахохливаясь, и нагнулась к ящику стола достать папироску. 

         — И чего этим мозги-то забивать?                          

         — О-о, это уже не от моей воли... если бы!

         — Павел поднёс ей зажжённую спичку, сам тоже закурил. 

         — Но это... о, это да, страшный вопрос. 

         — Он дёрнулся словно в передроге. — Лучше бы и не знать его вовсе, не иметь и понятия о нём!.. Согласен. Такое, что когда-нибудь ничего не будет, совсем-совсем ничего! Это и представить-то... Можно вообще, того... до умопомрачения дойти.  

         — Оборони Бог! Вот оно, горе от ума-то. Не зазря так говорилось. Ай ты, напасть-то какая! — засокрушалась старуха.         

         Вот-вот! этого Павел и хотел, чтобы не одному томиться в невыносимом своём тупике, а ещё кто-то бы узнал всё и разделил бы с ним такое знание сполна.                                       

         — Да, истинно, горе от ума... Но это со мной только... Об этом никто и не думает, Ксени Ванна. — Голова его опять наливалась ломотным гудом. — Сейчас все усилия тратятся на совсем другое: получить власть, достигнуть господства. Над природой, над людьми... да над самой даже человеческой природой — да! Вот об этом весело думать и приятно, это возбуждает, тешит иллюзией всесильности. Вселенную покорить хотим! По-ко-рить!.. Завоевание и покорение — вот девиз наш людской извечный, чего всегда жаждали люди. Целые науки об этом. А вот над тем!.. вот так как я... Никому, думаю, и в голову не прихо-дит. Да так и лучше! Видно, сознание оберегается. Ведь если серьёзно думать об этом... это... не знаю, страшно, невыносимо, для души своей это просто губительно.                               

         — Да... да, — покорно в свои потирающие одна другую руки кивала Ксения Иванов-на.

         — Человек о-оон куда занёссе. А вот в Писании что сказано? Забыли Писание-то, забы-или. Я хоть в церковь не хожу, грешна тут, а в Бога верую, и Писание читала: там всё  про нас. «Всяк возвышающий сам себя унижен будет». Вот! Это чтоб в гордыне не возомни-лись. Вот и твои думы... а! Я тебе, Паша, слушай, что скажу. Нельзя людям, далёко от зем-ли отрываться, и без опоры-то в душе, не по их силам это, да. А кто преступает, тому, вишь, и наказание. И ни в каком не в аду, а здесь ещё, зде-есь намучишься. Помыслишь что не по мерке, какая всем  дана, тут они и вот тебе, как пиявки, сомнения да мучения… У каждого оно только разно... Не-ет, мы земные люди, земным и жить нам определено. А на такие думы что повело... ой, тут один не воин, ту-ут нужна другая подмога. Ты, Паша, считай ме-ня, старуху, как хочешь, а только скажу тебе — един Бог нам свет, в Нём всё. Вы атеисты как в потёмках, только хорохоритесь. А без Бога что — нет ничего. Все под Богом, и атеис-ты, и верующие. Те только не знают, раз в душе его нет, вот и страшно бывает. А с Богом ничего не страшно, больше Бога-то и нет ничего...                                                                      

         Павел слушал, вперившись в неё взглядом, слова ловил — это ли? Это ли?!                    

         — Вот говорят: где он, ваш Бог, — разошлась Ксения Ивановна. — Им дай потрогать, увидеть, чисто как Фома неверущий. А Бог, он во всём, потому что он всё и сотворил. В это надо только верить и всё.                                                                                        

         — Да я так-то верю. Есть что-то... что-то такое свыше.                                                         

         — «Что-то такое»... это что ж? Такая вера твоя, Паша, вишь... никакой пользы от неё, ровным счётом, не спасает она, и утешения нет в ней. А Бог, он утешает. Не сильна я судить об этом и не смею вовсе. А только знаю — ежели с верой к нему, он и помогает нам и утешает, и направляет нас. Недаром говорят, что Отец наш небесный. И ещё сказано: «Его же Царствию не будет конца». Вот это опора, если веришь, и без неё нельзя человеку, никак нельзя. А с ней — никакие твои вопросы не страшны...                                                

         Павел вернулся в комнату с тяжёлой головой, словно в чаду. Зажёг свет. Так и стоял пюпитр с раскрытыми нотами у дивана, на диване — брошенный кларнет. Никогда он инструмент так не оставлял. Взял осторожно и положил в футляр, затем убрал и ноты.                 

         С удивлением он всё думал о словах Ксении Ивановны — он и не подозревал, что мо-жет быть такой подход к этому безысходству, что терзало и давило его весь вечер. И такой подход, кажется, то самое, что может, пожалуй, дать — пока, по крайней мере, — мало-ма-льски реальную душевную укрепу и облегчение, сходили на нет пограничные захлёсты сознания. Конечно, до веры, о какой толковала старуха-соседка, ему было далеко. Никогда это серьезно не занимало его внимание. Библия была для него чем-то вроде «Капитала» Маркса — страшно и подступиться. Впрочем, такой даже мысли не приходило... Кроме того, защищает ведь не знание само по себе, а — как она сказала: если веришь. Это-то и главное, видимо, и особое что-то. Но к а к?! — как вот взять да и поверить — ощутить в себе эту самую «веру в Бога», какая есть у верующих... чтобы как воздух, как вода? «Всё равно, что пустой желудок заставить переваривать», пришло сравнение и смиренно, рассла-бленно понял он: до иной правды… до всякой правды — нужно дорасти. А пока что она вне его, и нечего её колебать бессильной душой. Пока достаточно лишь знать о ней. Но тем потребней ему становились слова Ксении Ивановны, и он перебирал их в памяти, пытался вникнуть, хватался за них как за верёвочку. И внушал себе и в догоняющем ещё дыхании страха привязывал себя к тому, что это единственное, это единственное, что как-то всё-таки может... только бы эту вот веру! Как! как её найти?                                                                     

         Он посмотрелся в зеркало трюмо: о-о, и впрямь может помниться о его нездоровье — с одного взгляда на это стянутое лицо, на такие вот глаза. В которых... нечто, как показалось ему,— «нечто врубелевское», только без огня напряжения или тайны — затлевшие впалые глаза. Это его, впрочем, не обеспокоило, ибо хорошо знал, что наше физическое состояние, как правило, является следствием внутреннего строя, душевного. А вот с этим... чувствовал он, что-то пошатнулось в душе, она как-то стронута, она... ему увиделось зловеще вздувше-еся какое-то потемнение, как опухоль, и это не участок организма – это само восприятие действительности теперь... Он дёрнул головой, как бы стряхивая виденье. Но так не стрях-нуть того, что чувствуешь. И вот слова соседки — выходит, и они прах. Все слова прах и звон, если они не напряжены силой веры. Но ему сознание этого голое сейчас — всё так же не впрок.                                                                                                                                          

         Ему невыразимо захотелось вдруг куда-нибудь в деревню — хоть два-три денька по-жить в этакой маленькой, захолустной,— поскитаться по её округе, подышать сенным запа-хом, лесным благим — природы испить душой. И-и... забыться, забыться, забыться.            

         Наконец, объявилась Реми. Медленно вошла с опущенной головой и заискивающе-ждущим взглядом из-под бровок.       

         — Реми! Наконец-то! — Он рванулся к ней и не обнял, а положил руки ей на плечи. 

         — Ну, что ж ты... где ты была? Ты долго проживёшь! Чему я, конечно, очень буду рад, — пре-рывисто заговорил он, едва сдерживаясь накричать или разрыдаться.                                       

         — Н-не поняла... почему ты так говоришь?                                                                             

         — Потому что у тебя десять минут длятся два часа!                                                              

         — Ну Поля! — Она виновато улыбнулась. — Там был потрясающий торт и Сусанка, понимаешь, усадила чай пить. Полчаса, я думала, ничего не решат, а просидели...                            

         — Так ты и не голодна, стало быть? А я-то тут... чайник ещё кипятил!                               

         — Как! все два часа? — не удержалась, прыснула она, но тут же осеклась, закрыв ладо-шкой рот, и голос её зазвенел: 

         — Ну и умничка, что вскипятил, я с тобой с удовольствием ещё попью. Сусанка и заваривать толком не умеет. Ты устал? Честно! Вид у тебя какой-то... — Она недовольно покачала головой и уже тише и другим тоном, как будто сулила тайные сокровища, проговорила: 

         — Ничего, сейчас мы с тобой настоящего попьём, нашего,правда?             

         И они пили настоящий свой чай, сидя, как всегда, друг перед другом — она в певучих интонациях всё рассказывала о чём-то, светло поглядывая на него, а он... а он с примирён-ной измаянной улыбкой смотрел на неё, словно разглядывал, блуждая по милым чертам, голос её слушал, вспоминал, как отвирался на её телефонные заботы, и большей нежности, чем в те минуты, наверно никогда раньше не испытывал. Ибо не знал он до этого, что мо-жет быть такая нежность — которая возникает из страдания и становится им сама.                 

         Этот вечер, а точнее — уже остаток его, они провели по-особому посвящённо друг другу. Она, конечно, всё-таки опять прочувствовала его. Павел же был словно опьянён слегка, зарницы играли в нём какого-то протеплённого, родного ко всему окружающему чувства. В этом настрое давалась ему некая благоговейная новина. Но было оно обожжено печалью, какая пришла к нему навсегда и он это знал. Тут уж ничего не поделаешь, без этого привкуса печали он уже не сможет относиться ни к чему. Потому что узнал сегодня самый главный, быть может, в своей жизни вопрос. Вопрос исказивший само ощущение жизни: «Зачем все, если всё не вечно"?                                                                                     

         Сознание было просто парализовано им, и лишь где-то, где-то на окраешке лучиком маячило вера. И подобно тому, как он сумел принять, что до всякой правды нужно дорасти, теперь в нём теплилась догадка — что для света нужно ещё прозреть. Слепому свет — бесполезен.                                                                                                                                  

         Слушая оживлённый говор своей жены, он подумал с охотной покорностью, словно укутываясь от холода: «А вообще, надо действительно своим земным всё-таки жить. Мы ещё слабы перед такими вопросами. И если себе не лицемерить и честно смотреть — может быть, и всегда будем слабы... пока не имеем защиты. Вот как вера — но что же за вера дол-жна быть такая, что победит это, непомерное для нас, и укрепит! Мне бы, мне бы такую веру! Царству сему не будет конца... Вот! вот!» Во всей этой путанности мыслей и тумане представлений огонёк уже был зажжён в нём, чутьём страждущего понятый как именно то самое, что называется «единое на потребу»: он в истовой надежде уже верил, что открытое ему в сегодняшнем разговоре с соседкой старухой — придёт, должно прийти, «как-нибудь, а неё равно когда-нибудь придёт! Другого — перед тем — ничего не дано.»                                       

         Но когда они легли спать, выключив свет, и комната вещей растворилась в грянувшей темноте, он прильнул к жене как напуганный ребёнок: «Боже мой, Реми, Реми... как я люблю тебя!» — «Я знаю, Полик. А чего это ты... так?» — «Так. Просто... мы столько уже живём, что не чувствуем уж это. Привычка какая-то.» — «Это же естественно.» Так они шептались. И вдруг на грани шёпота и крика:                                                                               

         — Нет, нет! не привыкай! Никогда! И я не хочу привыкать! Это же потрясающе, невы-разимо, что ты рядом со мной, вот вся здесь рядом со мной! Ты просто не представляешь, как, как, как я тебя люблю!                                                                                  

         — Да что это с тобой, Пашка!?                                                                                  

         Пушкинский странник возник перед ним, непонятый никем, даже «родными» в стихо-творении, — нет, тут уж точно безумцем быть — открывать, объяснять ей своё состояние. Он только со стоном обнял её, словно в ней была ему вся уютность мира и весь укров мира, — обволокнуться, проникнуться и женским её телесным теплом, как защитой от всего... Такой вот защитой. Другой у него не было ещё — ещё не было. Лишь это вот хрупкое гиб-кое трепетное тело и эта душа — конечно, эта душа, ещё более хрупкая и незащищённая, но — ему посланная. Она ответила — скорее материнской отданностью, вся полностью. . . и тут «прочуяла» его! И под эту ласку утешения ему вспомнился, пробился сквозь тупую мае-ту духа и зазвучал в нём обетованно этой небывалой скрипкой — бесспорно самой   удиви-тельной скрипкой на свете — прощальный зов, последний завет из вчерашней симфонии…

         ...С тех пор случалось с Павлом Сергеевичем, что в делах дня на пути своём он вдруг замедлял шаг, останавливался, он как будто всё забывал и с непонятным задумчивым вни-манием глядел на самое обыкновенное, ничем не примечательное: на бельё, развешенное  во дворе, на ворон, деловито исследующих мусорный контейнер, на трещины в асфальте с пробивающейся в них травой… И это наполняло его неизъяснимой отрадой, подвигало идти дальше. Он с какой-то вожделенной доказанностью говорил себе, словно сам утвер-ждал весь порядок: «Вот, вот так. Да.»                                                

         И шёл дальше.